Статьи * info
  • Татьяна Любецкая

    Наполовину о любви (часть 1)

    Я слишком плохо себя чувствую,
    чтобы умирать.
    Вл. Набоков. "Дар"


    1
    Зиночка проснулась от глухого удара за окном — что-то упало на землю? - Ну вот, —недовольно сказал женский голос повыше ее окна, — уже чемоданы стали выбрасывать -. «Хотя в наше время никто ничего не выбрасывает», — машинально додумала Зиночка повисшую за окном фразу и коротко выругалась — опять эти ублюдки-соседи разбили ее хрупкий, с таким трудом склеенный сон. Было около пяти утра, и случилось то, что ныне кажется уже вполне обычным для этого опустившегося, обветшалого города, нацепившего, впрочем, на себя уйму стекляшек-реклам, — туземный шик! И никто вроде уж и не удивлялся этим внезапным предутренним сальто-мортале или выброшенным чемоданам (прыжкам с чемоданами?), обсуждались лишь причины, доведшие человека до сего головокружительного трюка, то есть вся его дотрюкаческая жизнь.
    «Что же писать? Надо писать, а о чем — неизвестно. Ну, поел кашу с курагой, запил чаем. Принял две таблетки, а от чего они, не помню... Закапал глазные капли. Живот все еще ноет, но, кажется, уже поменьше... Посмотрим, что сегодня по ТВ... Опять этот бесконечный сериал — нечто вроде пустого теплого супа — зато целая кастрюля! — где изредка попадаются обломки серого картофеля и костей... Пошел на кухню, а зачем, пока шел, забыл... Голова стала, как чужая квартира — не знаешь, где что лежит, да и лежит ли? А может, все давно сожжено, пропало, продано?.. Опять хочется есть! Вот, оказывается, зачем я сейчас пойду на кухню - обедать! Сегодня у нас борщ и ее умопомрачительные котлетки. Никогда прежде не едал таких котлеток. Маша тоже делала их неплохо, но в ее добротных крепышах не было подтекста и фантазии. Не то что у Норы... На этом дневник героя нашего времени прерываю, ибо спешу к столу...
    После обеда походил: сто шагов взад-вперед по коридору, укрепил сердечно-сосудистую систему, или, если угодно, отмерил дистанцию дуэли с самим собой. Неплохая, в сущности идея — вызвать на дуэль себя, есть в ней подкупающая экономия и завершенность... Но за что?....А какое сегодня число? Норочка придет — не забыть спросить... Поиграл на рояле. «Поиграл» - это, однако, сильно сказано. Лучше — поковылял, пошкандыбал по инструменту. Гаммы, терции, сексты. Кусок «Турецкого марша» осилил! Или он — меня... А живот, кажется, не болит, отпустил...»
    Дед сидел, косо привалившись к столу, и коряво, отрывисто скреб ручкой по школьнойтетрадке в линейку. На обложке ее было аккуратно выведено: «Дневник моего Золотистого».
    «...Что же еще?.. Норочка велит побольше писать, а я уже и не знаю, о чем. Она велит катать все подряд, что в голову придет. Хоть: у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил, подлец. И тогда моя правая рука, так глупо повисшая после инсульта, разработается и снова окрепнет. Вот только вопрос — для чего? Зачем развалине крепкая рука? Жутковатое получается существо... Вообще нет ничего в жизни более жуткого, более непоправимого и безысходного, чем сама жизнь, это ее неотвратимое, леденящее душу утекание — капля за каплей, прямо на твоих глазах! Тупым соглядатаем ты присутствуешь при сей пошлой, вечной, как мир, драме и ни-че-го не в силах изменить! Девочка-то, конечно, хочет, как лучше ( еще не понимает!), и для нее я готов на все, даже на эту изощренную пытку — списывания с натуры собственного распада... Отчего, однако, строчки все время ползут вверх, невзирая на конвой линеек и на то, что я изо всех сил тяну их вниз?.. Кажется, мне следует глотнуть еще две таблетки. Но для чего?! Это в моей голове уже не записывается. А каждый раз теребить Нору неловко, хотя она и велит теребить. Фу ты! Уронил таблетку, старый дурак! Если бы девочка видела, как я кладу ее с полу в рот, мне бы влетело. Хорошо, что не видела. Вообще-то их можно просто выбрасывать, а ей говорить, что проглотил. Это мысль... Пожалуй, еще немного похожу, хотя шатает и что-то снова затошнило. И зачем до такого доживать? «Сдача со смерти»— вот что я теперь такое. Сдачи не надо...» Вдруг Дед насторожился: его мутная, беспросветная тоска внезапно скрасилась чем-то похожим на удовольствие. С чего бы это? Он пошарил в своем иссохшем от долгой депрессии мозгу и быстро нашел то, что искал: Нора! Обещала вернуться сегодня пораньше — вот что утеплило скудное Дедово бытие. Впрочем, радость тотчас и померкла — придет не одна, а с этим... Только ведь познакомилась, и пожалуйста — в постель! Как у них теперь все быстро. А где же прелюдия ухаживания, церемония сближения?
    Конечно, как хозяин квартиры, Дед мог бы запретить ей принимать гостей («Никаких мужчин!») — если бы вообще мог ей что-нибудь запретить. Этот ее любовник откровенно раздражал его, да что там! Дед с первого взгляда его терпеть не мог и... терпел, понимая, что с этим у нее не то, что с другими. Те, прежние, прыгали перед ней с тумбы на тумбу, а тут девочка попалась сама. Когда этот гусь к ней являлся, его тугая пошлая физиономия обычно выражала «Пришел, увидел, победил». А когда уходил, на ней было написано: «Победил и ухожу». Фанфарон, пустышка, бабник! И как она, умница, не понимает?
    Поначалу Дед исполнился решимости выкурить подлеца из своей квартиры и избавить Нору от него. Для этого при всяком удобном и неудобном случае стал «открывать девочке глаза» — говорить, что этот тип не подходит ей, что она легко найдет себе другого, своего круга, и тому подобное. А поскольку Нора молча ему внимала, Дед однажды совсем разошелся и даже кричал — о том, какой гусь ограниченный, наглый, да ко всему, вероятно, еще и вор! Такого ли заслуживает его дорогая девочка?!
    Нора задумчиво его выслушала, а затем сказала: «Неталантливо, Дед. И главное, беспо-лезно. Ты же умный, не вмешивайся. Пойми — это мое. Думаешь, он плохой, но ты не прав, поверь! Он веселый, добрый, щедрый, ранимый... А если человек умеет жить, то вовсе не обязательно, что он вор... Женат?.. Ну и что? Он давно не живет со своей женой, — ошибка молодости, — а не разводится из-за дочки... Дед, ну нам-то с тобой какое дело до его жены?. Ну почему гусь?! Пожалуйста, если любишь меня, постарайся хотя бы его понять!..»
    «Зачем понимать гусей? — думал Дед, — им нужно просто сворачивать головы». Словом, Дед готов был его убить, и получалось, в общем, довольно странно, если не смешно: он сам, в сущности, уже почти убитый, был одержим «безумными, опасными страстями» — любил, страдал — да-да! — мучился от ее любви к гусю и ненавидел «соперника»!
    «Мой любимый, гениальный золотистый Дед», - щебетала Нора, прижимаясь горячей щечкой к его пергаментному, искаженному инсультом лицу. «Почему золотистый?!» — недоумевал Дед. «Ага, значит, почему гениальный и любимый, ты уже не спрашиваешь!» — смеется Нора. «Ну, это-то понятно. Гениальный, оттого и любимый, или наоборот, но золотистый?!»
    Дед с удовольствием перестал бы брать с нее деньги за комнату. Дед бы ей еще приплатил — только бы жила у него, только бы не вздумала искать отдельную квартиру. отдельную от него. Ведь размах гуся требовал, конечно, виллы. Но, во-первых. Нора денег бы с Деда не взяла. Во-вторых, чем Деду платить? Из телевизора он узнал, что находится за некой невидимой, но недавно все же обнаруженной чертой бедности. А скоро, вероятно, должен будет отступить еще дальше из-за нашествия невиданного доселе чудища — галопирующей инфляции, — которое в нашем случае, конечно же, окажется еще и иноходцем.
    Нынешние цены так непохожи на Дедову пенсию — да что там! — на пенсии и зарплаты всех его знакомых! Исключая, разве что, гуся, сорившего деньгами так, что они скрипели у Деда под ногами и на зубах. «Где ты раздобыла сего нежного цыпленка?» — вопрошал он прежде Нору, задумчиво посасывая хрупкую косточку. «Эдик достал». И Дед перестал задавать ненужные вопросы. Нет вопроса — нет ответа. Просто ел, что дают. Разумеется, злосчастную цыпу можно было выплюнуть. Но, во-первых, это неприлично, а во-вторых, она... не выплёвывалась, так как мгновенно уходила внутрь Деда. Так что, поедая ее. Дед испытывал изысканнейшее ощущение — смесь омерзения и неги. Нора же, надеясь вместе с цыпленком внедрить в Деда лояльность к любовнику, ворковала: «Вот видишь, какой Эдик добрый, заботливый»...
    Когда-то, еще студентом фортепьянного факультета консерватории — далекое и, в общем, уже не его прошлое, — Дед мечтал стать композитором, втайне сочинял и в пору открытия для себя Пруста написал кантату «На пути к Прусту». Показать кантату решился только близкому другу, графу Досиске. Обычно граф, он же музыковед, добросовестно и длинно разбирал его сочинения. Выслушав же кантату, кратко взвился, хотя в другое время краткость ему не давалась никогда. «Как мог ты уложить Пруста на музыку?!» — орал он. «Я не укладывал, — оправдывался автор, — он сам...»
    В конце концов жизнь устроилась так, что музыкальный осквернитель Пруста успокоился на должности концертмейстера — сначала на радио, затем в одном из ведущих театров Москвы. Но и в эту работу внес столько страсти и труда, что сумел стать единственным и незаменимым И отпустили его из театра лишь после того, как с ним случился инсульт и проблемой стало не то, чтобы, скажем, «выразить невыразимое» или там «слиться с музыкой», а просто сесть за инструмент.
    Вскоре после его ухода театр распался — не ужились вдруг прежде любовно спаянные примадонна и режиссер. А затем уже с ними не захотели «сыграться» зам. главного и директор. И в газетах писали, что скоро вместо одного известного на весь мир театра появятся .четыре маленьких, злобно дерущихся балагана. Дед был далек от мысли, что это из-за его ухода распался театр. Просто страшная болезнь — «деление клеток» — поразила нынче всех и вся: страну,
    людей, театры...
    Дед, меж тем, оказался «за чертой». И там ему уже не до музыки. Но если она все-таки
    настигает его, он плачет — горько, безутешно, словно маленький, утирая слабым кулачком
    глаза...
    Черту бедности Дед представлял себе меловой линией на асфальте — как в детских классиках. Только через нее не перепрыгнуть. Деду, по крайней мере. Нора-то постоянно скачет туда-сюда. Когда гусь в отъезде, она смиренно сидит «за чертой». Появляется он, и начинается кураж, кутеж и всяческое изобилие — рестораны, шампанское, разные там киви да филейчики, — от которого Деду обязательно обламывается кусок. Всякий раз Дед делает решительную и... слабую (парадокс? Нет, жизнь) попытку отказаться от него, и тогда девочка ласково шантажирует: «Если это, это и вот это не съешь и хоть капельку за меня не выпьешь — уйду!» И Дед сдается. И в этом заключена подлейшая сущность его нынешней жизни — ненавидеть подлеца и пользоваться его филейчиками.
    По отбытии` любовника изобилие быстро кончается, но Нору это, кажется, вовсе не заботит, она может целыми днями сидеть на кашах: «Дед, будем очищаться». Немного поголодать Дед, в общем, тоже согласен — лишь бы вместе с ней, его душенькой. И, между прочим, так к ней относятся все или почти все, кто с нею соприкасается, от маленьких детей до угрюмых изверившихся баб, — хотят хлебнуть от нее жизнелюбия или, как теперь говорят, зарядиться энергией. О мужиках и говорить нечего, те идут за ней, откровенно облизываясь, и она это прекрасно знает. Вот и этот... гусь вроде совсем поработил ее, а как однажды рассердил чем-то, так после чуть не полдня в ногах у лее валялся. А она окаменела и ни слова. Лишь к вечеру вдруг оттаяла, опустилось рядом с ним на колени и сказала: «Мы так давно не целовались...» И Дед, в тот момент, конечно, оказавшийся у их двери и было обрадовавшийся размолвке , немного дверь приоткрыл и увидел, как, не вставая с колен, они обнялись... Кровь бросилась ему в голову, и он с силой прихлопнул дверь — брызнули осколки штукатурки, и среди них осколок фразы: «...дем отсюда, сниму отдельную». А она в ответ: «Я Деда не оставлю, А ты, — шаловливый смешок, — не оставишь меня».
    Но бывали у нее и черные времена. Тогда она сутками не выходила из дома, и по телефону Дед всем говорил, что ее нет или что спит — смотря по времени звонка. Собственно, и он сам в такие дни не смел к ней подступиться, разве что случайно столкнуться в коридоре, и тогда он всякий раз пугался маски, подменившей ее личико, — бескровные щеки, угрюмый взгляд мстительно поджатые губы.
    Отлученный от своего божества. Дед страшно маялся и, меряя инсультными, птичыими шажками коридор, ждал, когда же она очнется. Эти провалы случались у нее не часто, в тех обычно случаях, когда на ссору с гусем накладывалась очередная неудача в работе. Она никогда
    не показывала Деду свои сочинения, только все обещала, он думал, что это стихи...
    Черная хандра правила их домом обычно недолго — от силы дня два или три, — до тех пор , пока любовники не помирятся и не возобладает ее, казалось, неистребимый оптимизм Но Дед всякий раз пугался — а вдруг хандра затянется и сбудется то роковое предсказание, о котором Нора как-то с нарочитой небрежностью поведала ему: «Представляешь, Дед, вот я сижу пред тобою, живая, тепленькая, со всеми своими умыслами, помыслами, промыслами, и вдруг меня не будет — нигде! Можешь ты себе такое вообразить?» Нет, такого вообразить Дед,
    конечно, не мог.
    Чтобы отогнать невеселые мысли, он решил включить телевизор — единственное свое развлечение послеинсультных дней. Не очень, впрочем, захватывающее. Старый «ящик» (очень старый – допотопный!) хоть и называется черно-белым, а продукцию выдает, в основном, черную. Или серую, что, сущности, одно и то же. Сейчас на экране было «серое». Чье-то изъеденное муками или мухами лицо нервно рассуждало «о последних событиях», о «невозможности вступить в будущее с таким багажом». И Дед подумал, что его народ тоже, прежде чем строить новое государство, следует поводить по пустыне, но не сорок лет, как водил евреев Моисей, а гораздо больше, ибо Моисею надо было «выветрить» из своих рабство, а из нас, как минимум, еще пьянство и воровство.
    Дед переключил программу и снова попал на говорильню. Правда, на совсем иную — об уфологии. На экране красовался обычный для этой передачи набор: ученый-уфолог, журналист и тип, якобы только что вернувшийся «оттуда». И Дед, которого, в общем, тоже, бывало,. посещали видения (в особенности после инсульта), прямо хохотал, когда находящийся в сомнамбулической прострации тип стал всерьез «вспоминать» о путешествии в иной мир: однажды, в воскресенье за ним будто бы вдруг прилетела «тарелка», села у самого дома, внаглую, и вылезший из нее пришелец без экивоков стал звать его с собой в полет. Тип поначалу.будто бы отказывался: «Нет, не могу, и вообще мне завтра на работу». Но после почему-то вдруг сдался и улетел. По-английски: не простившись ни с кем. Дома этот западный изыск, конечно, не оценили, что и выяснилось немедленно по возвращении Кулькова (так звали доблестного астронавта) на Землю. Впрочем, истерические выкрики жены не доходили до возвращенца, ибо он был как бы не в себе, где, собственно, и оставался с тех пор, как вернулся, постоянно.
    Журналист между тем все пытался монолог Кулькова конкретизировать, уточнить как, скажем, он садился в «тарелку», не высоко ли было влезать или его туда вообще внедрили каким-нибудь «потусторонним» способом? Наконец, как совершался сам этот сакраментальный переход: из нашего мира — в иной?! Однако Кульков конкретизации не поддавался и на все коварные вопросы журналиста сонно бубнил о профессиональной тайне, которую пришельцы разглашать не хотят, и потому те отсеки в мозгу астронавтов, где засела секретная информация, попросту затуманивают, выключают вроде, что для них, существ, неизмеримо более развитых, чем земляне, ничего вообще не стоит.
    Ему там, похоже, повыключали и другие отсеки, потому что он вдруг прямо в студиизаснул. И тогда беседой завладел ученый-уфолог, сообщивший, что многие астронавты, увы, бесследно исчезают, но и с теми, кто возвращается, — он удрученно скосил глаза в сторону Кулькова, — происходят нехорошие вещи: помимо подпорченной памяти у них совершенно расстраиваются нервы, кое-кто вообще сходит с ума, даже гибнет или, что хуже всего, становится импотентом...Тут Дед изумился — чем, собственно, мужская полноценность землян могла помешать обитателям иных миров?! Ну память — еще понятно, но потенция? Они там что, эманацию страсти принимают за поток информации?? Однако ученый никак не прояснил этот вопрос, и у Деда вдруг больно сжалось сердце: что, если и Бубусик... тоже пропал на такой тарелке... улетел?.. Что, если пришельцы, явившиеся к нему в одну из послеинсультных ночей, не привиделись, а в самом деле?..

    ...Недвижным, тяжелым кулем Дед лежал на своей ухабистой постыло теплой постели и жаждал — хоть бы чуть-чуть ветерка! Но постепенно и это желание таяло в духоте его болезни, как вдруг бесшумно растворилось окно и поток прохладного ночного воздуха ласково прошелся по его щеке. Дед попытался губами поймать нежную струю и поймал, но не «допил» и застыл в изумлении: на подоконнике «нарисовалась» огромная, будто подсвеченная снизу фигура: ноги — колонны, голова — светящийся шар. За этой фигурой явилась другая, третья, точно такие же, и все по очереди спрыгнули к Деду в комнату.
    Словно не сразу заметив Деда, они вдруг хором церемонно загудели — «Примите наши уверения... с совершенным почтением...» — и стали быстро раздеваться, гремя своими скафан-драми, точно пустыми кастрюлями. А без них оказались вполне обычными людьми. Аккуратно сложив «кастрюли» в углу комнаты и присев на старый Дедов диван, они вдруг затеяли негромкую беседу о музыке, и Дед был приятно удивлен их трактовкой 21 -го концерта Моцарта. Впрочем, едва он решился углубиться в эту, столь волновавшую его в прежней жизни тему, как они тотчас к ней. охладели и без всякого перехода стали склонять Деда лететь с ними в «космический вояж». «Не пожалеете, сударь! — хором наседали они. — Во-первых, тур с ветерком и феерическими картинками в пути, а во-вторых... — тут они сделали паузу, указывавшую, видимо, на то, что как раз «во-вторых» и было главным. — Снова свидитесь наконец-то с...» — «Бубусиком?!» — не выдержал Дед. «Возможно, возможно, — туманно ответствовали ему. — Тем более что там все... мм... Бубусики». — «Как это?» — «Ну право же, все очень просто. Скажем... скажем, кто отсюда оторвался, тот и Бубусик. Устраивает?» — «Нет», — честно признался Дед. «Ну это же простая условность! — кажется, они начинали терять терпение. — Не стоит относиться к имени слишком серьезно. В конце концов, это ведь только слово, звук, притом почти всегда фальшивый. Он не отражает тепла и странности судьбы. Их вообще ничто не отражает. Может быть, только музыка... Но в ней все звучит так иносказательно, если угодно, иноигрательно, что вы, скорей всего, и не догадаетесь, что это именно ваша разнесчастная, распистоненная жизнь разыгрывается сейчас в какой-нибудь фуге или симфонии...»
    «Моя жизнь, вернее, ее приближающийся финал звучит нынче во всех фугах и симфониях, — пробурчал Дед. — Поэтому-то я и не выношу теперь музыки».
    «Хорошо, хорошо! «Выключим» музыку. Но вы согласны, по крайней мере, что имя — это условность, пшик?»
    «Пожалуй...»
    «Тогда, стало быть, мы все в какой-то степени Бубусики, не так ли?..»
    «В какой-то степени...»
    «Вот и чудненько... Так что, летим?»
    В принципе у Деда не было причин не лететь, наоборот, все шло к тому, чтобы из этой жизни исчезнуть — хотя бы для того, чтобы избавиться, наконец, от постылой, удушающей постели. Но он так ослаб, что не то что пуститься в вояж, но даже внятно сообщить свою волю не мог — вроде как разучился принимать решения. А им, оказывается, и не надо было ничего сообщать — они читали мысли Деда, как раскрытую книгу, и, кстати, запросто могли читать и закрытую. Прочитали и согласились: «Разумеется, вам следует немного окрепнуть, залетим за вами позднее».
    «Отчего все же они там все Бубусики?» — снова подумал Дед и тут же схлопотал: «Ну вы и зануда! В конце концов, не все же объяснимо!» Дед кивнул, это верно, не все. «Итак, готовьтесь, сударь, — они снова стали строги и чопорны. — Всего один прыжок...»
    «Нашли прыгуна», — подумал Дед.
    Попрощавшись, они не стали влезать в свои скафандры и забираться на окно. А как бы в доказательство того, что отнюдь не все объяснимо, просто исчезли, растворились, дематери-лизовались. Или, как еще теперь говорят, перешли в другую субстанцию. А их «кастрюли» остались в углу — быть может, как залог возвращения?..
    Одним словом, перед Дедом разыгралась та самая чертовня, поверить в которую нормальный человек, каким себя всегда считал Дед, не мог. Нормальным нужны доказательства — ну хоть что-нибудь, за что ухватиться, —а их не было. И утро, вошедшее к обессилевшему, но с удивительно прояснившейся, как бы промытой изнутри головой Деду, сразу после исчезновения гостей, не подарило ни единой улики, и никаких, к примеру, скафандров при свете дня в комнате не оказалось. «Стало быть, галлюцинация, — подумал Дед, — но почему с гуманоидами? Потому что смотрел перед тем ту дурацкую передачу про НЛО. И вообще если ты заболел, то не можешь рассчитывать на то, что тебе позволят выбирать галлюцинацию, как галстук... Но все же... Что, если тарелки в самом деле шныряют по земле?.. А Бубусик такой увлекающийся...Скажут ему, допустим, что на «тарелке» можно заработать миллион, так он в любую тарелку влезет...»
    «...Небо вспыхнуло ярко-оранжевым светом, зажглось четыре сияющих столба, и ужас и одновременно восторг охватили меня», — речитативом пел очнувшийся Кульков. Глаза его потемнели и, странно посверкивая, впились в Дедовы зрачки. И Дед вдруг тоже почувствовал ужас, настоящий, леденящий и... тотчас принял меры: щелк — и он уже на другой программе, как на другой планете, она называется «коммерческий канал». Там, по обыкновению, скакали полуголые вытаращенные девки — вытаращенные глаза, вытаращенные волосы, вытаращенные песни. Дед не любил их, но с ними было не страшно. Их галоп (а камера подавала галопирующие крупы крупняком) навел Деда на мысль, что было бы неплохо, если бы в качестве кульминации они, как кобылки в цирке, задрав хвосты, роняли на арену полновесные горячие комья. Наверное, вот так выглядит галопирующая инфляция.
    Коммерческие кобылки не тревожили, даже не щекотали полувысохший Дедов инстинкт: в них не было ни нежности, ни тайны — один напор. Другое дело Нора, вся из нежности тайны... Словом, скачущие девки быстро вытоптали уфологический страх Деда, и теперь можно было от них избавиться. По образовательной программе давали Моцарта, и глаза Деда, мгновенно наполнились слезами. Дрожащей рукой он вырубил «ящик», потому что музыку, тем более Моцарта, слушать теперь не мог.
    «Как же так! — восклицала Нора, поначалу все старавшаяся найти для него по телевизору классику. — Ты, музыкант, и не хочешь музыки?!» Девочка не понимала. Не могла понять, что музыка, прежде бывшая его жизнью, доставляла ему теперь лишь невыразимую, непереносимую боль. Никто в мире — даже Досиске! — не смел бросить ему в лицо того, что позволяла себе, впиваясь в самое его сердце, музыка: что все позади и все напрасно! И никогда не исторгнет он из инструмента его великую тайну, не познает больше блаженства страсти и всемогущества - вообще ни-че-го!
    Дед сидел над тетрадкой и думал, писать ли ему об этих пытках музыкой, и в конце концов решил, что не стоит. Писать — значит, умножать пытки, а их и без того хватает.
    «Снова болит живот, — будто из-под палки поползли уродливые строчки. — Уже третий день... Принять бы анальгин, да где он?! Вчера забыл у Норочки спросить, потому что к её приходу боль вдруг отпустила, а вот теперь снова... Боль, правда, не острая, но изматывающая.. Пожалуй, попробую еще походить...
    Походил, и живот утих — не спугнуть!.. Приму-ка четыре, нет, пять таблеток сенны - может, не буду тогда таким «замкнутым»... Опять затекла левая нога — проклятье! Надо побольше ходить, хотя вообще-то хочется все время лежать. И есть, есть, есть. Боль, голод и
    тоска — вот вся моя палитра.
    ...А были когда-то и мы рысаками! Но ныне волшебные соки жизни не бродят больше во мне, мои чресла холодны и бессильны, словно чресла статуи, со стыдливо усеченным жезлом любовных утех...»
    Дед вдруг с изумлением увидел, как на тетрадку, прямо на «утехи» упала слеза. Расползаясь, она приняла вид бледно-лилового лепестка, отцветшего и безуханного. Бедный цветок! Дед облизал солоноватую влагу с губ и медленно вывел: «О, не плачь же, не плачь — не ты первый, не ты последний. Прими же смиренно участь многих... Нет, не могу... Я, правда, серьезно болел, но я... я все еще так живо представляю себе!... В конце концов, импотенция — это всего лишь потеря воображения, умения удивиться, а отсюда, как следствие, потеря способности «удивить»! А мое воображение... это, пожалуй, самое живое из того, что во мне осталось. Если б
    только она...»

    Но в ту ночь Деду было не до любовных грез — вдруг снова объявились Бубусики. На сей раз от их чопорности не осталось и следа, вели они себя вроде как по-гусарски: развалившись на диване, хамовато требовали шампанского, шумно болтали о женщинах и лошадях и, как бы между прочим, снова звали Деда с собой. «Погулять, порезвиться на космических бегах и, главное, повидаться с сыном», — это они на сей раз отчетливо произнесли. И в груди у Деда дрогнуло. Но отправляться с ними... Куда? Как? В общем,, он к этому еще не был готов. Тем более выглядели они нынче какими-то несерьезными, балетными интриганами. И если это был сон, то даже во сне они были не слишком убедительны, и не верилось, чтобы его сын оказался с ними заодно. И вообще — как он мог очутиться там? Он ведь вечно привязан к какой-нибудь Нинуле, Танюле, к ипподрому, бане, а там что? «Там все», — ответили ему, хотя он-то рассуждал «про себя». «Не верю», — мысленно упорствовал .Дед, а они только снисходительно так усмехнулись и заявили: «Не веришь — проверь», — и, видимо, потеряв интерес к разговору, внезапно бесшумно и по-балетному вычурно убрались. Дед, кстати, никогда не любил балет, но сейчас дело было не в том — голову его распирал резонный и, можно даже сказать, щекотливый
    вопрос: как проверить-то?


    2
    Нора шла по Тверской и думала, верней, заканчивала думу о новой шубке. В конце концов, можно вполне обойтись и без неё, тех трех тысяч, что Эдик дал ей вчера («На, развлекись, купи себе что-нибудь»), на прошлой неделе хватало на блузку, а на следующей хватит ли на чулки?. Цены подходили и пузырились, как на дрожжах. Но возмущаться, беситься, пугаться бесполезно — живи той жизнью, которая дана. Верней, пытайся житъ и выжить. Ничего другого не остается. Ведь судьба твоя вписана именно в это время и место. И именно тем шрифтом, которым суждено, и другого не дано. Относительно шрифта своей судьбы Нора решила додумать позднее, потому что мечта о новой шубке снова назойливо вертелась вокруг нее. • Да захоти она страстно шубку (мягкую, пушистую, каждая ворсинка блестит и переливается волшебным светом роскоши и любви), он, конечно, купил бы ей — что ему стоит? Он постоянно одаривал ее «милыми пустячками», за Дедову квартиру теперь тоже платил он, то и дело украшая ее, скажем, к Новому году привез из Парижа эти прелестные дымчатые занавески («Чтоб никто и никогда не нашел нас здесь»), к Рождеству из Норильска — шкурку какого-то зверька («Чтоб ножкам твоим было мягко и тепло»), а на прошлой неделе из Японии — светильник. Свет от него то таинственно, тихо лучился, а то ослепительно,. вызывающе вспыхивал — в зависимости от положения маленькой птички-рычажка («Должен же я наконец увидеть, с кем имею дело!»).
    Ну а шубка — Бог с ней! Будь у нее шубка, Эдик нашел бы случай скаламбурить: «Норка спряталась в норку» или что-нибудь в таком же роде. Обожает играть ее именем: «Моя Норочка, мое убежише, мой пушистый зверек...» В конце концов, дело же не в шубке. В конце концов, все решает выражение лица — изысканно ты одета или так себе, богата и счастлива или «бедный, но больной». Нет, понятно, минимум деталей и их точное соотнесение в одежде необходимы, но только выражение глаз и губ даст окончательный ответ о натуральности твоих мехов, шелков и твоего женского величия. Вообще главное во внешности— это стиль, соответствие духу времени и места. В ее случае — месту парии. Литинститут окончила 10 лет назад, а на работу устроиться так и не смогла, и за всю жизнь ей удалось напечатать лишь четыре рассказа — хоть стреляйся! О «Счастливых трагедиях» и говорить нечего, все в один голос твердят: ахинея, абсурд, но не до такой степени, чтобы их публиковать». Вот, кстати, подходящий момент для размышлений о шрифте своей судьбы. Ее шрифт, Нора убеждена, конечно, крупный, но... просто еще не вполне проступил. Вот и приходится перебиваться с одного случайного заработка на другой — то перевод подвернется, то рекламная поденщина. Если бы не Эдик, вообще не ясно, как можно было бы прожить в этом океане «свободных цен», где цены как акулы —.такие же свободные и такие же кровожадные. О, эти бесстыдные , безумные оргии инфляции и корчи нашего рынка! И кто это вообще придумал — «свободные цены», «либерализация цен»? Не вернее ли сказать — убивающие цены, каннибализация цен?..
    Да, бог с ними, с ценами! Все равно она верит в Чудо. Почти всегда. И несмотря ни на что. Несмотря на свой преклонный — уже 35! —возраст. Чудо может выразиться, допустим, в том что Эдик сделает ей предложение, и тогда она постарается родить ему трех малышей. Но если в ближайшее время он до этого чуда не додумается, с выводком :можно не успеть... Было бы также чудом, если бы некий влиятельный (но с сумасшедшинкой) издатель оценил наконец ее «Счастливые трагедии» или хоть какой-нибудь рассказ. А лучше два. Или три. Их у нее накопились десятки, потому что она находит их везде — в себе самой и в словах Деда, в пестром хламе телепрограмм и просто на улице, средь пыли и чада, в мутных струйках талой воды и в маслянистых блестках луж... Драгоценные песчинки могут блеснуть где угодно — надо только суметь их намыть. Что же до «Счастливых трагедий», то за них один редактор даже предложил отдать ее под суд. Ну посудите сами, господа-присяжные заседатели! Она берет ч у ж и е,. более того — уже о п у б л и к о в а н н ы е, более того —н е т л е н н ы е произведения и... переписывает в них финалы, из трагических делает счастливыми! Каково, а? — справедливо изумится читатель.. Скажем, король Лир в ее трактовке благополучно выздоравливает и, воздав по заслугам жестокосердным, подлым дочерям, долго и счастливо правит затем своим королевством- вместе с младшей, Корделией... Кстати, спасти короля оказалось, в общем, несложно — торжество справедливости было заложено в этой трагедии изначально, просто Шекспир намеренно им пренебрег... Или «Станционный смотритель» — о, сколько слез было пролито Норой над ним с детства! — так сжалился-таки над бедным стариком ротмистр Минский и, дав ему вдосталь намыкаться по кабакам, взял наконец к себе, и зажили они счастливо (не без сложностей, разумеется) — Дуня, смотритель и гусар. А там и дети пошли... Но вот с последним замыслом у неё ничего не выходило. Жюльен Сорель! Страсть правила этим человеком — единственное, кстати, законное правление. Но как спасти этого юношу?? Как уберечь голову, специально сделанную для гильотины?!
    Это был, если угодно, ее вклад в мировую литературу. Но люди не желали его принять. «Хочешь писать — пиши свое!» — восклицал н о р м а л ь н ы й редактор. Она и «свое» писала. Но вместе с тем ей хотелось спасти тех, к л а с с и ч е с к и несчастных! Не могла она смириться с непоправимостью их судеб, к тому же манило невозможное: проникнуть туда, куда, казалось, уже нет возврата... Тупая же общественность твердила: «Кощунство! Нельзя!» «А в музыке можно? — упорствовала Нора, — Паганини — Лист, Бизе — Щедрин — это можно?! Я уж не говорю о театральных шалостях с классиками...» «Сравнила!» — скупо отвечали ей. Словом, было бы чудом, если бы «Счастливьте трагедии» напечатали. Все же, если это произойдет, на вырученные от издания книги деньги (ее ведь могут издать и за рубежом) она купит деревенский домик, совсем маленький, и непременно на берегу реки. Вечерами Дед и она будут стоятъ на берегу, глядеть, как бежит речка, и ждать Эдика... Конечно же, там, вдали от. городского ада. Дед и Эдик не будут друг друга раздражать. Невозможно ведь злиться, когда кругом лес и такая тишина и покой, что от счастья хочется плакать. А если и звучат голоса, то , только птиц, да речки, да дождя... Как хорошо будет там работать! И любить...
    Ну а пока заветный домик одиноко и терпеливо ждет ее за поворотом судьбы, (кстати, Эдик понятия не имеет о ее «Счастливых трагедиях», его вообще не интересует ее работа), надо жить тем, что есть, и не мечтать о новой шубке. Тем более что старая, облезлая гораздо больше подходит нашему смутному (смутно нашему) времени и этому замызганному низкой жизнью городу с вечно бранящимся разноречивым людом и слухами о войне вообще и о терактах в частности. Все же, если выбирать, то война лучше. Война предполагает борьбу, может быть, даже доблестные сражения, теракты же несут только ужас и насилие над беззащитными.
    С Тверской Нора свернула на Садово-Триумфальную. Какое шикарное название, а сама улица!..«Улица,, улица, улица широкая! Отчего ты, улица, стала кривобокая?» Навстречу Норе, пошатываясь, брел человек, каких в Москве теперь появилось много, невиданное доселе племя: еще не.негры, но уже и не белые — бомжи. Много также появилось на улицах сумасшедших и просто увлеченно беседующих с собой людей. И то, есть о чем поговорить — в основном, о ценах. Сейчас вообще все хоть с собой, хоть друг с другом говорят только об этом, так что разговоры стали, как математические задачники —почти целиком из цифр, и если и дальше так пойдет, то слова могут вообще выйти из употребления. Как, впрочем, и то, что они означают. Допустим, слово «город» — подойдет ли- оно в недалеком будущем тому, что станется с Москвой? Ведь она теперь «повсеместно перестраивается», везде ремонт, и если его проводят не иностранцы, значит, он вялотекущий, то есть бесконечный. То есть однажды появившиеся «леса» уже не исчезнут, потому что никому просто в голову не придет довести ремонт до конца, и все это называется вольным словом «долгострой» (вечная наша путаница со словами), хотя верней было бы сказать, допустим, бросстрой, ...строй — то есть вместо многоточия поставить любое (любое!) ругательное слово, и точно подойдет. И скоро, может быть, вся столица оденется, в «леса» превратится в джунгли, где в поисках еды на равных будут рыскать одичавшие собаки, кошки, крысы и человекообразные крокодилы — почему бы и нет? Крокодильи челюсти разовьются у людей от холостого клацанья зубами, а хвост?.. Хвост может появиться из-за вечной необходимости отражать удар в спину и .заметать следы. Крокодилья приземленность, в общем, тоже обьяснима — чу! Кто это там еще шевелится в зарослях Тверской? А может, то будут вовсе и не крокодилы, а, скажем, гиены - по Генри Миллеру: «И если я гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться».
    Как бы там ни было, она дитя этих джунглей, два ее деда отдали за них жизнь. Здесь ее корни. Ее ад и рай. Здесь она встретила Его...

    Как только в ее мысли вошел Он, ни о чем другом она уже думать не могла. Через минут пятнадцать они будут обедать в их любимом ресторане «Дар». Глядя ей в глаза, он станет говорить какую-нибудь чепуху (или не чепуху), она — что-нибудь ему отвечать, но сами по себе слова — ничто, ибо о чем бы ни шел разговор, они будут означать лишь одно: его зов, ее обморочную готовность следовать за ним куда угодно и то, что в мире нет, кажется, ничего такого, что могло бы заставить ее отказаться от него. Вот почему полчаса назад на деловой и очень важной для нее встрече в издательстве — ее представили самому директору! — она так спешила и, по существу, скомкала ее. С самого утра, когда, прилетев из Парижа, он позвонил ей из аэропорта и сухо сообщил место и время их свидания (сухо — значит, рядом была жена или еще кто-нибудь), ее буквально разрывало ожидание предстоящей встречи. И, говоря с директором она чуточку задыхалась, а он, вероятно, принял это за творческий пыл.
    - Чё, девка, лыбишься, — обратился к ней встречный мужик, тащивший две авоськи, туго набитые пустыми бутылками. — Али думаешь, тебе даром нальют? — и, уже проходя мимо и оборачиваясь, добавил: — И правильно думаешь, такой, красе нальют...
    «Конечно, нальют, — подумала Нора, - И очень скоро». Значит, она опять улыбалась, Значит, когда жизнь так прекрасна, то есть когда она спешит к Нему, да еще после встречи с могущественным директором, заверившим ее в своем «совершенном восхищении ее рассказами и ее красотой», не улыбаться она просто не в силах. Хотя, выходя на улицу, обычно старается загнатъ улыбку внутрь себя, наскоро натягивая на лицо рассеянно-безразличное — «уличное» выражение. Но стоит ей подумать о Нем, и блаженно-бессмысленная улыбка выбирается наружу, плывя средь свирепо снующих людей неуместным, нежным облачком. А думает о Нем она, в общем, всегда. Или почти всегда: перед встречей — ее предвкушение, предобьятие и предтуман, после - послевкушение — каждого мгновения, взгляда, слова, касания... А потом — снова ожидание, и так без конца. Если же они ссорились, то думы о нем становились убийственно просты: Он разлюбил меня! Что же я буду делать теперь????
    Чтобы как-то дожить до встречи, она решила снизить пафос дум о нём. Между прочим, иногда Он ей совсем не нравится .Он ее даже раздражает — в тех случаях, когда ей удаётся взглянуть на Него очень со стороны. Этот крутой напор, этот панцирь супермена и, главное, абсолютное невнимание к поэзии. Словом, человек не ее вкуса, не ее полета, не ее круга. Хотя никакого, собственно, полета и никакого круга у нее и нет. Остается вкус, и он ее подвел... к Нему, и она, кажется, теперь жить без Него не может... Только когда сидит за письменным столом, Его будто не существует. Вообще весь мир перестает существовать. Остается лишь белый лист, беззащитный перед нею и при том безраздельно правящий ею, и эта взаимная пытка дознания и колдовское смешение красок, звуков, судеб и чувств... Словом, две великие силы боролись за обладание ею — Он и Белый Лист , и оба побеждали.
    Светофор мигнул красным светом, зажегся зеленый, и тотчас люди бросились с противо
    положных тротуаров навстречу друг другу — точно две вражеские армии. Не хватало только копий. Или ружей, которые, в наши лихие дни нетрудно вообразить. Или такой, скажем, плакат у светофора: «Господа! При переходе через улицу просьба не стрелять — мешает уличному движению» Со своим отрядом Нора быстро форсировала переход, даже не столкнувшись ни с кем, если не считать шифоньера-тетки, явно не случайно мазнувшей ее по коленке бревном колбасы («А ты не улыбайся!»). Черт с ней, с теткой. Сегодня — Он! Сегодня весна!
    В детстве она ощущала приход весны прежде всего — ногами. Лишь стаивал последний
    снег, и в тот же день .происходило умопомрачительное соприкосновение ее легких, тщательно начищенных туфелек (прощайте, пудовые вездеходы-сапоги!) с умытым, высушенным весенним солнышком асфальтом. И можно было до обморока носиться, играть в классики — дробный перестук туфель и означал приход весны. Но со временем те приметы весны, те классики, из ее жизни стерлись, и теперь весна, даже еще не появившись, а лишь пахнув издалека хмельным, нежным своим дыханием — уже в феврале! — охватывала ее всю, как вино, ударяла в ноги, кружила голову, забиралась в ноздри и гладила по волосам. Сладкая тревога-дрожь томила предощущением — чего? Конечно же, встречи с Ним. Но ведь Им она теперь живет во все времена года! Да, но весна придает этой грешной жизни какую-то дополнительную пронзительность... Ах нет, не то! Надо забыть о словах, они туда не вхожи и даже мыслям туда ходу нет.
    Нора при6авила шагу, побежала, легко лавируя {любовный слалом) меж угрюмо семеня щих людей. Уже осталось совсем немного — поворот, три прыжка, и вот он стоит, его «мерседес», еще три мгновения — несколько ступенек вверх, дверь, и там за дверью Он.
    Обед в полупустом, уютно затененном зале ресторана — немного сухого белого вина, немного закусок, обожаемые крылышки в меду и, наконец, воздушный сливочно-фруктовый десерт под аккомланемент кофе и ликера countreau. - Мой countreau— сказала Нора, когда подали десерт, и, прикрыв глаза, отпила маленький глоток янтарного ликера.
    - Я заказал все ваше любимое, вы довольны? - Бесконечно. И вы вправе просить теперь у меня, нет, требовать все, что пожелаете, — сказала она, милостиво протягивая ему руку через стол. - Вы же знаете, я всегда желаю лишь одного, - он едва коснулся губами ее кисти, - дороже вас у меня ничего на свете нет... - Так едем? — Нора взялась за сумочку. - А десерт? Я так старался вам угодить... Докушайте же или возьмите с собой. - Он был щедр и бережлив одновременно. - Тогда с собой, — смущенно хохотнув, сказала она, наспех заворачивая сладости в салфетку и запихивая их в сумочку.
    Кивнув на прощание льстиво изогнувшемуся официанту (он наделен не сумасшедшими, но щедрыми чаевыми), они спешат к машине. - Мчимся, точно украли что-то, — смеется она. -Конечно, украли. Тебя.

    «Вот ты и пришла,» — отворяя дверь и криво улыбаясь, сказал Дед.
    « Я не одна.»
    « Вижу», — ответил Дед, не обращая внимания на сдавленное гусиное «здрсссть».
    « Ты обедал?»
    «Да, только что, спасибо... — Сцена в передней затягивается, так как, отворив дверь. Дед не отходит в сторону и им ничего не остается, кроме как в нетерпении топтаться перед ним. А он все не двигается, ибо, во-первых, потерял после инсульта мобильность и быстро развернуться и отойти не мог. Во-вторых, ему очень хотелось погладить ее пылающую щечку, но любовник, коршуном нависший над нею, мешал, а у Деда не было сил выкинуть его вон. В конце концов, Дед все же нехотя посторонился, и они быстро прошли в ее комнату. Дед машинально двинулся за ними.
    -Бедный Дед, — донесся из-за двери ее шёпот.- Да, — согласился любовник, — старчес- кое одиночество — не дай бог!.. Я не стану доживать до такого, умру в сражении. — Необяза- тельно ведь уточнять, в каком именно сражении, и он не уточнил. — И скажут люди: он сделал блестящую карьеру — погиб за Отечество». - А я?? Что будет с моей карьерой? Подбери же и для меня какую-нибудь небольшую, нешумную битву, — попросила Нора, но он не обещал, — битва не для женщины – Но как же я без тебя? Неужели кто-то кого-то обязательно должен потерять?.. А может... Давай спрыгнем с этой жизни вместе? - Давай. Но... не сейчас... Иди сюда...- Не пойду. - Тебе нравится мучить меня? - Очень... Что, если нам взять сюда вина?.. - Зачем? Ты же знаешь, здесь нам с тобой ничего, кроме нас, не нужно... Ну, иди же... - Сам иди...
    Дед слушал их ритуальные препирательства, не в силах отойти от двери. О, конечно, подслушивать, он знал, дурно, но ничего с собой поделать не мог. Единственное, что могло бы его оправдать (но, конечно, не оправдывало), — то, что сей грех его был, вероятно, последним.
    Ах, что они там только друг другу не говорили ! Слушая их. Дед весь горел — ничего подобного он, проживший большую и отнюдь не монашескую жизнь, не ведал.. Его встречи с женщинами бывали молчаливы, он не владел синхронным переводом с любовного и те, кого
    он любил, тоже... Может быть, только одна... В сутолоке и нерезкости ушедших лет Дед теперь не мог различить ту женщину — ни цвета глаз, ни волос, — лишь узкий овал фисташкового лица; да бледные груди, точно два блина на сковороде, растекшиеся на постели, да этот непрерывный лепет... Она впадала в транс внезапно, на середине фразы, но и тогда не переставала лепетать, задавать вопросы: любит ли? и что такое любовь? и зачем все это?! и что же он, наконец, с нею делает?! А однажды даже спросила... спросила... Что же? Что?.. Но тут в памяти Деда что-то проскрипело, заклинило, и он понял, что больше ничего от нее, а значит, и от той женщины не добьется... Она болтала без умолку, и поначалу Дед пытался что-нибудь ей ответить, но не успевал, так как между ее словами не было места для ответов). За дверью же два голоса вились и резвились, а то вдруг сплетались в жарком шепоте, и тогда Дед видел любовников так, как если бы дверь была нараспашку...
    Он стоял у проклятой двери и мучился. И ненавидел. Вот что значит быть старым ,немощным и при этом все еще быть! Почему ему не дано было кончиться сразу, как Маше? Её инсульт оказался более метким — бац, и готово...
    Их тихие голоса текут из-под двери — два ручейка, две бархатные змейки. - Неужели ты чувствуешь то же, что и я? — Замерим? - И озноб? – Да - И?..- Да - Поцелуй меня...
    Вдруг дверь отворилась — лукавство провидения или Дед ее непроизвольно толкнул? — перед ним двое, выброшенные штормом, недвижимо валяются на берегу. У него лицо строгое, почти трагическокое, у нее — блаженно-певучее. «О, Дед? — изумленно-бесстыжий голосок, натягивание пледа на_обнаженнейшую обнаженность— все в дымчатом флере заморских штор. — Ты... зачем??» — «Прости, ошибся дверью. — промямлил Дед. «Ошибся?! — рык потревоженного, взбешенного самца.— Пора замок врезать!»
    Держась за стену и приволакивая ногу. Дед уползает к себе. Это и есть жизнь.


    3
    «Дневник — последнее прибежище умирающего (вариант: длинно умирающего и все еще цепляющегося за жизнь) старика. Значит, если продолжать цепляться, то надо закапать микстуру в глаза, принять пилюли, поесть... Закапал, принял и поел кашу с курагой. Курага полезна для сердца — так принято считать. Хота на самом деле сердцу нужна лишь любовь. В принципе-то, неплохо то и другое. Но курага без любви — нонсенс. А любовь без кураги возможна... Пожалуй, немного еще похожу, хотя ходьба без любви — тоже нонсенс. Все нонсенс без нее.
    ...Поиграл гаммы, терции, упражнения, одолел часть секстового этюда Шопена и чуть не съехал при этом со стула. А, караул! Кончилось снотворное — не забыть сказать Норочке... А что сегодня по телеку?.. Проклятье, опять хочется есть! Сделать, что ли, яичницу? И не забыть до ужина принять сенну, хотя вчера все замечательно устроилось и без слабительного. И если бы не явление этого самодовольного индюка, день можно было бы посчитать удачным. Моя удача определяется теперь регулярностью желудка — дожил, о Боже!..» Дед теперь часто взывал к Богу, думал о нем. Верней, это он так думал, что думает о Боге, перебирая в уме расхожие фразы спохватившихся безбожников — неважно, мал, как это называть, истиной или Богом, главное, верить в нечто высшее, изначальное, ну, что-нибудь в таком роде. Но думы безбожников о Боге расплывчаты и неуклюжи, в них не на что опереться, нет фундамента, а только страх от его отсутствия и желание побыстрее его обрести. Но откуда ж вот так, вдруг взять Бога? Каков он? И как, собственно, переварить десятилетиями внушаемую ненависть и презрение к «опиуму» — в святую веру? Годится ли ненависть для такого варева?
    В общем, Нора и Дед были «настоящими советскими людьми» (хотя сам Союз давно развалился) — без веры, без роду, без племени. Деду, впрочем, было прежде известно не только, кто были его родители, но также ба6ушки, дедушки и даже их родители. Но так, как«иметь род» при Советах было, мягко говоря, не принято («Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой»), Дед своих предков (кроме родителей) как бы позабыл, и тогда они в самом деле ушли из его памяти, покинули его, и он стал таким же образцово безродным, как большинство. Как Нора, допустим. Своих родителей она еще знала. О бабушках и дедушках — весьма приблизительно: только то, что все они погибли в Великую Отечественную — в ополчении, в тылу, в концлагере. Ну а кто тянул лямку (шелковую ленту?) ее рода сквозь толщу веков до той страшной войны, было ей неведомо... Никаких, стало быть, корней. Безбожное дитя режима, ее религия — просто жизнь, а Бог — ее любовник...
    Но Деду-то вроде самое время обратиться к Богу. Но как? И где он? «Видит ли меня сейчас? Знает ли, как мне тяжело? И если да, то отчего не поможет? Считает, что все это я заслужил? Вопросы, вопросы — точно я только еще вступаю в жизнь, а не ухожу... Конечно, я сейчас не бедствую так, как тогда, после инсульта, не подыхаю с голоду... А может, это Бог мне тогда помог - прислал Нору?.. Ох, снова живот... пожалуй, лягу».

    История Деда была вполне банальна. Жили-были муж и жена, да не было у них детей. Не было, не было, не было, не было, и вдруг — о чудо! — когда надежды совсем, уже выветрились, родился он, таинственный крепыш, которого обалдевшие от счастья родители несли потом по жизни на руках чуть не до 30 лет. Сначала отнесли, разумеется, в ЦМШ — в престижнейшую музыкальную школу при консерватории, где многие преподаватели были друзьями детства Деда. Но друзьями детства Бубусика им стать не удалось, при одном только виде любого музыкального инструмента — от фортепиано до барабана и до всех струнных и духовых — мальчик начинал отчаянно реветь, так что в конце концов пришлось перенести его в обычную среднюю школу (там, кстати, был знакомый директор), оттуда — к другу-ректору в институт, где после окончания он и был устроен в аспирантуру и затем на работу.
    Мальчик был главным смыслом жизни родителей, в особенности Машиной. Бубусик поел? Погулял? Бубусик отдыхает — шш! Как возмужал! Нужно подыскать мальчику невесту. Но жениться сын не спешил, хота с девятого класса стал водить домой девчонок и вовсе не для совместного приготовления уроков. Родители пробовали роптать, но были круто осажены, - Хотите, чтобы я встречался с ними в подъездах?! - О нет, этого они, конечно, не хотели, прости, Бубусик, твоя комната в твоем полном распоряжении, и вся квартира, и мы, твои родители, со всеми потрохами, прости!
    ` И жались теперь предки стыдливо по углам, если путаны, путанно и, повизгивая, тыкались в их комнаты, ища туалет.
    Когда Маша серьезно заболела, Бубусик, учившийся уже в то время в институте съехал к одной из них — чтобы «не мешать маме выздоравливать».. Деду было, конечно, нелегко — и уход за Машей, и магазины, и стряпанье, но ничего, справлялся, сына не беспокоил — пусть мальчик работает, пусть будет здоров, а поухаживать за стариками ещё успеет...
    И вот Маша умерла, и убитый горем, совершенно растерявшийся Дед — пятьдесят семь лет прожили вместе! — мог слабо утешиться разве тем, что не один он остался на белом свете без Маши — двое их, осиротевших, он и сын. Но на следующий после похорон день Бубусик сказал отцу, что жизнь его, завлаба института, очень суетна: много дел, встреч... Такое соседство, конечно, будет для отца обременительно. Дед только набрал воздух для «какие глупости, ничего не обремени...» Но Бубусик бодро прибавил: «Мужчины должны жить отдельно, не так ли, отец?» И Деду ничего не .осталось, как только, жалко улыбнувшись, кивнуть. «Я же буду тебя навещать», — обнадежил на прощанье сын. И первое время в самом деле — навещал. По крайней мере, в праздники и дни рождения. Притащит целый баул снеди, на, мол, отец, ешь, сколько влезет, ничего для тебя не жалко, посидит с полчасика, нетерпеливо ерзая (как маленький, право!) и пропадет до следующего праздника. Но в последнее время праздники стали `какие-то размытые: советские то ли запретили, то ли они большинству просто обрыдли, новые, религиозные, еще как следует не привились, так что получалось, что неоспоримым и всеобщим оставался лишь Новый год. Видимо, поэтому в. нынешнем году Бубусик отметил с отцом лишь Новый год. Впрочем, «отметил с отцом» — слишком сильно сказано, точнее будет: заскочил тридцать первого где-то около шести вечеру, выгрузил из сумки праздничные кульки, крохотную синтетическую елочку и был таков. Теперь Дед с нетерпением стал ждать день своего рождения, тянулись месяцы, недели, дни, и наконец, он настал, но Бубусик не появился. Впервые тогда Дед провел этот день один, до самой ночи все надеясь, что сын придет... А был ли мальчик? Правда, около 11 часов вечера вдруг заверещал междугородний звонок и чей-то голос, который совершенно невозможно было узнать (Бубусик?!), надсадно завопил из космических глубин: «Слышно?! Алло! Слышно?!» Дед в ответ орал, что слышно плохо и чтоб непременно перезвонили. Но его мольбы никак не увязывались с воплями звонившего, и вскоре «разговор» прервался.
    Всю следующую неделю Дед упорно рыскал по всем телефонам Бубусик — по домашнему никто не отвечал, по служебным сухо говорили: «Выбыл... давно не.работает... Ничего не знаем...» Дед хотел было дать объявление по ТВ — в рубрику «Разыскивается»: мол, такой-то в последний раз вышел из дома тогда-то и не вернулся... Рост... вес... глаза... Синие... Был одет в то-то... Особые приметы? Особых примет нет. Но он не дал такого объявления, не смог. Во- первых, где взять на неге денег? Во-вторых, он абсолютно не представлял себе, во что мог быть одет Бубусик и когда в последний раз вышел из дома. И все же не это в конечном итоге остановило его, а то, что сам факт такого розыска, с точки зрения Дела, как бы ставил Б убусика за тот роковой рубеж, за которым мы уже не властны. Будто само это объявление уже предопределяло для сына нечто непоправимое, страшное. Умом-то Дед понимал, что это не так, ему были известны случаи, когда разыскиваемых находили где-нибудь у друзей или на вокзале, то есть они исчезали из дома просто потому, что не хотели видеть своих близких, что само по себе было, конечно, ужасно. Подобным образом могли поступить только очень избалованные, эгоистичные люди... Что ж, Бубусик Как раз такой, Маша избаловала его до невозможности...
    «Что ты все сюсюкаешь с ним? Что за имя для мужчины — Бубусик? — сердился Дед, — Есть же у него нормальное — Борис!» Но Маша, в свою очередь, недоумевала: «Разве ты не видишь, что это Бубусик? А «в Борисе» он все равно.что ряженый». Так и пошло, и со временем Дед привык и тоже стал звать сына Бубусиком...
    «...И вот теперь сын пропал, даже не звонит, и никому на свете я больше не нужен, а... не помираю... Здоровье, точнее, его остатки — вот злейший враг одинокой старости... Тебе пора бы уж убраться из этой жизни, а «остатки» не пускают, принуждая влачить унизительное . мучительное, бытие и думать - когда же придет эта смерть? Однажды совсем уж было пришла...
    Дед помнил: тихо густели сумерки и накрапывал, кажется, дождь. Как часто последнее время, он лежал на спине и думал о сыне, то есть о его черной неблагодарности.. Внезапно в правом виске сверкнула боль, после чего в голове стало пусто и прозрачно, точно се застеклили, а изнутри все вынули. Вместо головы — стеклянный шар. Как у гуманоида, можно лететь. Но постепенно голова стала наливаться тяжестью и жидкой болью—с такой не полетишь... Дед лежал, не двигаясь, и следил, как по небу его комнаты парили «летающие грызуны»— так они с Машей называли комаров. Они казались ему сейчас огромными хищными птицами, так как тени от них были, как от птиц: мощные крылья, острые крючковатые носы, и Деду было страшно. Он вдруг стал совсем беспомощным — не мог почему-то шевельнуть ни рукой, ни ногой. А они с диким воем пикировали прямо на его лицо, глаза, губы и клевали, клевали...
    От наглости и кровожадности эти х птиц можно было сойти с ума, но, к счастью, ужас и боль у Деда вдруг притулились, оставив место полному безразличию, почти небытию. И только прошлое еще тихо светилось в маленьком окошке сознания — какие-то яркие обрывки его консерваторской жизни, но воспринимались Дедом уже как нечто совсем постороннее, и это было правильно. Ибо каждые семь лет человек совершенно обновляется — все его клетки, ткани, воспоминания, все его страхи, включая и главный — страх смерти. Скажем, в юности он мимолетен и призрачен, с привкусом романтики и куража — когда-нибудь, не скоро я умру, ну а пока!.. Но с годами наливается тяжестью неотвратимости и кары, пока, наконец, не примет обличья этих мерзких птиц.
    . «...Со мной это тотальное обновление происходило уже много раз, и ныне прошлые мои «я» смешны мне — в этих своих аляповатых одеждах-надеждах, не ведавшие еще самой ноской для человека тоги страха и стыда. Страха смерти и стыда за жизнь.. Чего мне, однако, стыдиться? Ох, есть, есть чего... У всякого найдутся такие сокровенности...
    В то время, как, сраженный инсультом, я, судя по всему, стал понемногу уходить, ничто уж не тревожило меня. Я тихо брел по белому полю беспамятства, потом, кажется, упал... Далее помню лишь ощущение окончательного покоя... А потом надо мной вдруг возник Бубусик, и с ним — врачи.
    ...В тот день сын случайно заехал домой за каким-то галстуком (так и не собрался перевезти все свои вещи на новую квартиру!), а я, оказывается, в тот момент валялся на полу. Эту старую рухлядь Бубусик поднял, положил на кровать и вызвал врачей, те привели меня в чувство. Сие все пишу со слов сына, исключая «старую рухлядь, — это уже моя огранка. Сам помню сидящего за столом сына, пишущего что-то под диктовку «человека в белом халате»... После Бубусик побежал за продуктами и лекарствами... После чем-то поил меня. А на следующий день, сославшись на неотложные дела, исчез! И все! Ну хоть бы через денек позвонил — как там умирающий отец? Умер или еще нет?»
    Дед устал писатъ и откинулся на спинку стула, подумал, что, отдохнув, припишет, пожалуй, что спустя недели полторы Бубусик все же звякнул ему (вот именно не позвонил, а звякнул — в сем слове и случайность, и торопливость, и небрежность звонившего по отноше- нию к старой рухляди, именуемой отцом), и в голосе его мелькало «неподдельное участие». Но, услышав, что самочувствие «хреноватое», тотчас пожаловался на завал в работе, бодро пожелал Деду крепкого здоровья — с тем и простился. Разговор был так светски краток и отстранен, что его невозможно было засчитать как сыновнюю заботу.
    Между тем жизнь продолжалась — Дед стал понемногу вставать. Несколько раз его навещал районный невропатолог, и после его ухода Дед испытывал невероятное облегчение, но не
    вследствие лечения, а именно —у х о д а, ибо общение с ним требовало адского напряжения. Невропатолог был так гневлив и багров лицом, что Дед постоянно опасался, как бы его самого не хватил удар. «Давление у меня 230», — еще с порога громко и укоризненно сообщал он. К тому же скверно и неохотно слышал, так что на его попугайски корявые и крикливые вопросы Делу приходилось изо всех сил орать, притом что ответы его, как выяснилось, доктора вовсе не интересовали, он их не слушал и продолжал «дуть» свое. И .получалось, как в опере, когда артисты одновременно; «лицо в лицо» поют каждый свою партию. Крещендо Естественно поэтому, когда невропатолог уходил , Деду становилось намного легче. Он даже поднимался с постели и тащился на кухню — сварить что-нибудь поесть. Разумеется, это был «опасный номер»— с риском рухнуть на горящую плиту, ибо правая нога предательски подгибалась, руки дрожали, сильно кружилась голова. Однажды, с трудом дотащившись до плиты, он вдруг с изумлением увидел следы пожара (!) —обгоревшее кухонное полотенце и останки держалки». Вокруг пепелища деловито сновали тараканы. Дед с омерзением их шуганул, так как не мог теперь убить даже таракана. Решись он на такое, не устоять бы ему на ногах, и тогда рыжие бестии могли, бы, как лилипуты Гуливера, взять его в плен, связать и Бог знает что еще. Раньше в доме Деда никогда не было этой пакости — Маша тщательно следила за чистотой. Теперь же, когда ее не стало, а он так ослаб и плохо видит (еще и бельмо откуда-то на правом глазу взялось!), тараканы объявились, и с каждым днем их становилось все больше. И было уже непонятно, кто у кого ютился, они у Деда или он у них... Но.. .обгоревшие тряпки — откуда они? Он что, оставил их рядом согнем?.. Но ведь газ выключен... Значит после (во время?!) пожара Дед .в кухне уже побывал, но когда это было и как? Не помнил....
    Вот и живи теперь с такой головой, в которой ничего не записывается. То ли сгоришь, то ли газом отравишься, то ли с голоду того...— это и есть «достойная старость». Похоже, голод был все-таки реальней всего, ибо вскоре у Деда совсем не осталось еды - ни крошки! Нигде! И можно было уже не тщиться вставать с постели, и он теперь все лежал, и сознание его вновь подернулось сизой дымкой забытья, прорванной лишь в нескольких местах отчаянными всплесками мольбы — он звал сына.
    Вот тогда-то его впервые и посетили Бубусики. И может быть, вовсе не во сне. Да и кто вообще разберется, что на самом деле реальней — сны, владеющие тайной казаться и, главное, быть реальностью, или же «масло масленое» - «подлинная действительность», обычно оборачивающаяся блефом, пустотой?.. Ну не может же быть, чтобы сын вот так просто взял и покинул его! Как не могло с ним случиться и ничего худого - тогда б Дед сразу узнал о.том, нет более быстрой и более меткой стрелы, чем плохая весть. Значит, все же шашни пришельцев?!
    После того их первого посещения Дед как бы уже вовсе умер. Во всяком случае, к этой жизни причастен более не был —для него наступила ровная, .не тревожимая уже никем и ничем тьма, будто погрузился в глубокие воды...И вот однажды средь толщу вод каким-то чудом вдруг пробился самый обыкновенный звонок — телефонный, «с суши». Он так долго звонил, что вытащил-таки Деда из его летейского погружения, и тогда Дед простым, въевшимся еще при жизни движением протянул руку, нащупал на тумбочке трубку и притянул ее к себе. А вот что при этом нужно сказать, забыл. Меж тем в ухо впивался раскаленный вопль: «Алло! Алло! Сева!» — так звали Деда в прежней жизни, а теперь мог звать только старый его приятель, граф Досиске. Вообще-то его имя — Вова, Владимир Васильевич Фокин, но в консерватории его все звали почему-то графом Досиске. Тут крылась какая-то веселая история, но какая именно. Дед забыл... Неясно было также как патологическая болтливость Досиске вязалась с его графским титулом. Спастись от нее можно было, лишь убив его или подставив вместо себя другую жертву. Судя по тому, что Досиске дожил до старости, люди пользовались вторым, более гуманным вариантом.
    «Алло! Алло!» — надрывался Досиске, и тогда очнувшийся Дед, просто, чтобы попробовать такой вопль на вкус, попытался его воспроизвести: «Алло». Но лишь прохрипел что-то вроде «Акх». Спустя какое-то время Досиске вдруг оказался у его постели, и с ним жена его — Катя...Она Деда чем-то поила, обтирала ему лицо, а после появился какой-то незнакомый врач и театральным шёпотом объявил: «Будем беднягу с того света доставать». Так прямо и сказал, будто Деда в комнате уже не было или еще был, но совсем глухой. А Дед не был глухой,—только очень грустный.
    «...Ну зачем возвращать человека в жизнь, не спросив на то его согласия? Не узнав ждет ли его в ней кто-нибудь?! Но меня вернули не спросив... У Досиске меж тем завелась мыслишка: найти мне квартиранта. А лучше квартирантку, с тем чтобы она — в виде частичной платы за комнату — обеспечила мне минимальный уход. «Нет крепче союза, чем тот, что основан на взаимной выгоде», — вразумлял меня Досиске. Он, конечно, едва я пришел в себя принялся трещать без умолку. Но, кстати сказать, в его мутном потоке попадались довольно гениальные соображения. Совет о квартирантке оказался как раз таким.
    И явилась Нора. Ей позарез требовалось жилье, через цепочку знакомых и незнакомых она связалась с Досискиной Катей, а Катя уже под белы ручки препроводила ёе ко мне... Ох, опять живот... Где же эти чертовы таблетки?.. Нет, кажется, утихает, утихает, можно жить...Да, так это существо, едва появившись у меня, сразу деловито занялось уборкой, все перестирало, перемыло, и квартира засияла, засверкала, запела, появились какие-то прелестные щеточки, флакончики, и свежий тонкий аромат, неуловимо дразнящий, интригующий, совершенно развеял затхлость моей бобыльей норы. Само собой, тараканы были с позором изгнаны.
    «Дед, —сказала она на третий день, сосредоточенно глядя себе под ноги, —о. простите...можно я буду называть вас просто Дедом и... на «ты»?.. Понимаете, у меня никогда не было Деда, а теперь и вовсе никого.. .«Девочка подняла ко мне свое прелестное личико, щеки горели, как два тюльпана, а расширенные темные глаза наполнились слезами — верно, испугалась этого своего «на ты» - вдруг я «откажу ей от дома»? А я уже понял, что ни в чем отказать ей не смогу, и потому поспешил успокоить: «Разумеется, разумеется, дитя мое». Она тотчас звонко рассмея-лась и, поцеловав меня в щеку, выбежала из комнаты. Вот так просто.
    Ее история тоже оказалась вполне банальной, «все было в полном согласии с эпохой»: мать умерла «от радиации», получив смертельную дозу где-то в командировке, отец спустя два года женился вновь, а еще через полгода, придя однажды домой с митинга лег на кровать, отвернулся к стене и умер. Его новая жена устроила Норе жизнь, от которой ей пришлось сбежать —сначала к подруге (когда еще удастся разменяться!). И вот тут—и это был уже не банальный кульбит судьбы — в ее жизни появился я».
    Дед устало бросил ручку на стол, и мысли его стали крутиться в голове, уже не заходя на бумагу. Они неплохо жили с Норой — до тех пор, пока не появился этот ее... гусь. 0ни, пожалуй, были даже счастливы. Дурашливо сердясь, Нора ежедневно заставляла его делать гимнастику, и вскоре он, хотя и сильно приволакивая ногу, снова смог ходить, писать, словом, снова встал в строй, где у каждого были свои обязанности: Нора все делала по дому, а Дед исполнял роль ее секретаря—он снова был нужен!
    Если Норочка работала («Что это она там пишет и пишет?»). Дед важно всем отвечал, что ее нет, когда будет, и. аккуратно записывал, что ей передать. Иногда звонил куда-нибудь по ее поручению, словом, очищал ее жизнь от всякой шелухи, а свою наполнял нежностью и смыслом. «Мой золотистый, мой любимый Дед! Родней тебя у меня теперь никого нет», — говорила Нора, обнимая его, и он таял и уже не спрашивал, почему «золотистый». А то впруг заявила: «Знаешь,, ты так похож .н





  • Ссылки


    ::